Мария Степанова: Тот, кто владеет правильной версией прошлого, владеет и миром
Российская писательница Мария Степанова вошла в шорт-лист Международной Букеровской премии с книгой "Памяти памяти". Читайте эксклюзивное интервью DW с Марией Степановой.
Российская писательница Мария Степанова попала в шорт-лист Международной Букеровской премии с книгой "Памяти памяти". Учрежденная в 2005 году награда вручается писателям со всего мира, чьи произведения переведены на английский язык. Завтра, 2 июня, станет известно, кому в итоге достанется премия. А сегодня читайте эксклюзивное интервью DW с Марией Степановой.
DW: Ваша книга "Памяти памяти" переведена на все основные европейские языки и обзавелась при издании очень непохожими обложками. Фарфоровый мальчик русского варианта уступил место безликому барочному портрету, или целому сонму барочных купидонов, или некой концентрической абстрактной композиции... Есть ли у вас ощущение, что вы обращаетесь к разной памяти?
Мария Степанова: Прекрасный вопрос! На самом деле - и да, и нет. Обложки ведь по определению обращаются к разным аудиториям, разным типам визуального восприятия. Но, как ни странно, я обнаружила что очень русская, российская история, которую я описывала в книге, не только вписана в широкий европейский культурный контекст, она еще и обращается к аудитории, которую можно, наверное, назвать страшным словом "глобальная". Одержимость прошлым, которую мы сейчас переживаем - явление абсолютно интернациональное.
- В последние годы литературные сенсации, причем не только в российском, но и в международном литературном пространстве обеспечивали несколько русскоязычных женщин-писательниц - ваших ровесниц и, насколько я знаю, подруг: "Кажется, Эстер" Кати Петровской, "Все способные дышать дыхание" Линор Горалик. Можно говорить о феномене новой женской литературы на русском языке?
Особенность великой книги Кати Петровской состоит в том, что она пишет как раз не на родном, русском или украинском, и даже не на английском, своем первом иностранном языке, а на немецком. Этот язык несовершенен, это язык иностранца, переселенца, но именно это несовершенство становится основой для работы с языком и с памятью. А еще мне кажется неслучайным то, что все три книги, которые вы назвали, написаны женщинами и обращены так или иначе к памяти. Я наблюдала в разных странах, как устроены механизмы передачи памяти, как они работали во второй половине XX века и как работают сейчас. Есть занятная особенность, которая кажется мне важной: в семьях человеком, ответственным за передачу памяти, чаще всего оказываются женщины. Когда мужчины хотят рассказать свою историю или историю семьи, они обращаются куда-то вперед, скорее к будущему, чем к настоящему, к какому-то потенциальному собеседнику, будущим внукам или правнукам. И они не говорят, а пишут. А теми, кто рассказывает семейные истории в почти бытовом режиме, на ночь глядя, за чашкой чая, теми, кто отвечает на вопросы детей и внуков, оказываются все больше женщины. Они - те, кто сохраняет семейную историю в живой устной традиции. И, может быть, женское письмо исходит из того же чувства ответственности за то, чтобы семейная история сохранилась.
- В одном интервью вы формулируете это так: "Право на место в прошлом стало привилегией". Почему? У нас слишком много "памятей"? Само понятие "память" политизировано?
- Политизация памяти - это вторая ступень, а есть первая. Началось с того, что прошлое внезапно оказалось для всех нас очень важным. Это сравнительно новый феномен. В начале XX века весь мир был так или иначе обращен к будущему, прошлое казалось пыльным старым сундуком, от которого надо поскорее избавиться. Мы видим, как разные авторы - от Блока до Мандельштама - пытаются размежеваться с прошлым, заклясть его, сделать так, чтобы оно поскорее ушло. Должен быть построен какой-то дивный новый мир, должен возникнуть новый, лучший человек. А потом за этим следуют катастрофы XX века, которые демонстрируют всю невозможность, весь ужас грандиозных утопических проектов по перестройке реальности. Мы знаем, чем это все заканчивается. И знаем, что потеряли в результате этих попыток.
И вот в послевоенные десятилетия "удельный вес" прошлого становится огромным. Каждая деталь, каждое письмо, каждый случайно сохранившийся халатик вдруг оказываются безумно важными. Место в прошлом постепенно становится территорией для дележки. Тут уже возникают политические импликации: тот, кто владеет правильной, официальной версией прошлого, в каком-то смысле владеет и миром. Не случайно все политические программы, так или иначе связанные с правым поворотом последних лет, эксплуатируют образы и сюжеты прошлого. И при этом прошлое это чаще всего вымышлено. Например, "трамповская Америка", которая апеллировала к идее какого-то прошлого величия. Причем не очень ясно, о каком историческом периоде идет речь - может быть, это какие-то идеализированные 1950-е, может, 1930-е. Но очевидно, что и Трамп, и его электорат понимают друг друга, знают, о чем идет речь.
Или путинская версия российской истории как непрекращающейся вереницы побед. Это такой победный марш: от царской России - к какой-то сталинской, и дальше-дальше-дальше - к "путинской стабильности". Настоящее прекрасно, а будущее - еще лучше! То есть отрицаются, стираются, уничтожаются все катастрофы российской истории, весь ее ход. Сталинский Советский Союз выглядит естественным наследником царской России, как будто не было ни революции, ни гражданской войны, ни миллионов человеческих жертв, а было только непрерывное победное движение по этим ступенькам - все выше и выше. Эту версию прошлого власть, как мы видим, готова защищать любой ценой. Принимаются законы - в России, в Польше - о разного рода фальсификациях истории. Запрещаются версии прошлого, которые каким-то образом вступают в противоречие с официальной государственной.
- Около двух лет назад вы говорили, что "если долго объяснять себе 37-й год, он может и пойти навстречу". Нет ли у вас ощущения, что российское общество сделало решительный шаг в этом направлении?
- Я была и остаюсь страстным врагом такого рода простых исторических аналогий. Мне кажется, что всякий раз, когда мы спрашиваем себя, "не 37-ой ли год у нас на часах", мы апеллируем к чему-то, что уже известно, и таким образом закрываем глаза на ужас того неизвестного, что происходит сейчас.
- В чем для вас заключается ужас дня сегодняшнего?
- Мне кажется, что поумневшая за последние десятилетия власть нашла способ держать людей в подчинении, повиновении и страхе, не тратясь на концентрационные лагеря и расстрелы. Это такая тактика "козла отпущения": выборочные жертвы, выборочные аресты, театральные почти по своей наглости жесты вроде этого угнанного самолета, которые делают свое дело. Люди запуганы не потому, что их жизни что-то угрожает завтра или сегодня, а потому, что они понимают: если это могут сделать с одним человеком, это может произойти в любой момент и с каждым.
Вот, например, вся эта логика присвоения людям и организациям статуса "иностранного агента". Почему VTimes? Почему Дарья Апахончич? Они выбраны почти случайно. Но каждое из немногих медиа, все еще работающих в этой стране, понимает, что за ними могут прийти в любой момент и никто не может знать, когда это произойдет, да и произойдет ли. Это не может не влиять на десятках разных уровней. Какой-то род внутренней цензуры, особенной осторожности существует - если не в публикациях, так в голове. Как редактор ты постоянно взвешиваешь последствия любой публикации. Движешься, как через воду: она поддается, но ты ощущаешь сопротивление реальности.
- Будучи поэтом и писателем, вы остаетесь в поле актуальной журналистики в качестве главного редактора портала colta.ru. Почему? Ни Ахматова, ни Есенин в журналистике активно не участвовали.
- У них и не было этой возможности. Мы не знаем, как они жили бы в нормальной публикационной среде. С середины 1920-х любая редакторская или издательская деятельность была очень сильно затруднена, пространство сжималось и сжималось. Как оно, между прочим, сжимается и сейчас. Это еще не относится к актуальной литературе, но мы с вами видели до каких микроскопических размеров сжалось медийное поле за последние 20 лет. Нам повезло: у нас долгие годы была возможность существовать в другом воздухе, в пространстве, где ты можешь делать то, что хочешь. Сейчас ситуация радикально изменилась. Но надо работать, пока можно работать.
- Как вам кажется, насколько адекватно воспринимает русскую литературу за рубежом, в частности, в Германии?
В Германии, и это великое благо, существует огромная традиция активного интереса к тому, что происходит в других языках, в других культурах. Если я не ошибаюсь, переводная литература составляет около 40 процентов немецкого книжного рынка. Для сравнения: в Америке это всего три процента. И я глубоко благодарна своему издательству Suhrkamp и редактору Катарине Раабе (Katharina Raabe), которые десятилетиями делают все, чтобы восточно-европейская и, в частности, русская литература присутствовали в немецкой культурной среде. Это огромный труд, и я вижу его результаты.
- Насколько культура может оставаться полем для диалога в ситуации очень непростых политических отношений между Россией и западным миром?
- Культура не может им не оставаться: если этот диалог прервется, мы окажемся наедине с собой, в собственном животе, и постепенно сами себя съедим. Мы знаем, к чему привели годы железного занавеса, когда тексты, которые добирались из Советского Союза до западного читателя, воспринимались в первую очередь как свидетельства и только потом - как литература. То есть их читали как репортаж о том, как ужасно живется в этой странной и страшной России. И это очень плохо, мне кажется, для обеих культур. Это подход, который не просто затрудняет понимание, он убивает всякую возможность общего языка. Есть большой, общий разговор, который ведет между собой, текст за текстом, вся мировая литература. Очень важно, чтобы тексты, которые пишутся на русском, из этого разговора не выпали.
Мне кажется, что за последний год, год пандемии, произошло что-то важное. Как XX век начался в нашем сознании с 1914 года, с Первой мировой войны, так и у нас с пандемии начался другой отсчет, другое время. Я это ощущаю на себе: мои отношения с окружающим миром сильно изменились. Произошел какой-то довольно мощный сдвиг. Я его ощущаю во всем, и в первую очередь - в отношении к прошлому, которым я столько лет занималась. Прошлое вдруг, неожиданным для меня образом, действительно стало прошлым. Оно куда-то отодвинулось. Оно не стало менее важным, но оно перестало быть горизонтом будущего. Началось настоящее. Прошлое - уже за рекой. И, как ни странно, это дает мне возможность не прогнозировать, но надеяться на то, что у нас появляется будущее. Мы завершили этот многолетний переход через пустыню, великий поход за прошлым. И сейчас начинается что-то другое. И знаете, другое - это всегда к лучшему. Хочется надеяться на это новое.